Глава 17
Есть много способов выразить любовь. И правда — далеко не всегда самый удобный из них.
Этой маскировочной галькой, которой ее снабдили в больнице, тема болезни была для Орловой исчерпана. Запрет, наложенный на ее обсуждение, стал абсолютным, словно речь шла о каком-то мрачном грехе недавнего прошлого.
Орловой не было на открытии сезона 1974/75 гг. В сентябре она вновь оказалась в больнице.
Худенькая, пожелтевшая, с темным шиньоном, в розовато-белой водолазке, она лежала в палате, обложенная книгами. Она мало кому разрешала навещать ее в больнице. Когда она поднимала на вошедших глаза с совершенно желтыми белками, становилось ясно, что все плохо. Тот, у кого был подобный опыт, поймет, что имеется в виду.
И вдруг стало заметно, что она очень небольшого роста...
Мало кто знал тогда, что Орлова искала пьесу для постановки в новом сезоне. На свой театр она уже не надеялась.
— В Моссовете мне ничего не дадут, — не раз говорила она.
Переговоры велись с Дунаевым из Театра на Малой Бронной. Дело было за пьесой. Она хорошо понимала, что это должна быть за пьеса. Легкая, комедийная — полностью совпадающая с ее личной и неизменной темой, которую она продолжала ощущать в себе, вопреки болезни.
«Только не нужно никаких драм», — говорила Орлова своей внучатой племяннице, с которой они перечитывали весь мировой репертуар.
Ей хватало той драмы, которая с каждым днем отнимала у нее последние силы. И чем меньше оставалось сил, тем отстраненнее от происходившего с ней самой должна была оказаться пьеса.
Она все еще верила, что способна одолеть время, навязать ему собственное — пусть не бессмертие, так хотя бы свой нестареющий образ. Тот самый образ, который еще при жизни превращался в посмертную маску.
«Маска» (или «Травести») — таково было название последней выбранной Орловой пьесы.
Когда-то румынский комедиограф Аурел Баранга был популярен и плодовит. В СССР его много переводили, но не часто ставили. Эта его малоизвестная пьеса — о театре, и о Хозяйке театра — неувядаемой, и (в перспективе) бессмертной актрисе Александре.
«Оставьте автора в покое. Как правило, он единственный человек, который не знает, что написано в пьесе», — говорится в первом действии. На самом же деле Баранга вполне отчетливо эксплуатирует немудреную тему взаимопроникновения театра и жизни: сцена выяснения отношений между Хозяйкой и неудачливым артистом, ясное дело, оказывается вполне плодотворной репетицией.
Действие плавно катится к финалу, ненарушаемое ни единым неожиданным всплеском, — провал нового спектакля оборачивается «подлинными человеческими чувствами» героини, вызванными к жизни неудачей и одиночеством. И все же, сколь бы незамысловатой и простенькой ни была или ни казалась пьеса, в ней есть интонации, заставляющие вибрировать актерские нервы.
«В третьем действии я на двадцать лет старше. В том возрасте, когда жалеть не о чем. Воспоминания. Весь секрет жизни в том, чтобы вовремя подготовить хорошие воспоминания...»
В палате было темно, на столе лампа. Сил и желания еще хватало на то, чтобы отчеркивать текст карандашом.
«Мне очень жаль, но в данный момент у меня только одно желание: повернуть время назад. Я не завидую тем, кто умеет предсказывать будущее. Самое трудное — это предсказать прошлое, ушедшее безвозвратно».
Большую часть дня в палате находился Александров. Ссутуленный, неподвижный, с коричневатыми мешками под глазами, все давно знающий; он мягко улыбался, рассказывая ей о Внуково, о своем новом сценарии, некоторые сцены из которого обещал прочитать в скором, совсем уже скором времени.
«...Я же Вам говорил, маэстро, это не что иное, как стремление показать, что существует мир иллюзий, фантазий...»
Именно он, Григорий Васильевич, как-то очень наглядно и безжалостно отражал действительный возраст Орловой: своей болтливой рассеянностью, некстати, как приступ, накатывавшими на него воспоминаниями, всей своей тяжелой, как-то просевшей фигурой.
«...Уже поздно, я одинока, постарела — этого не надо писать — и мне ничего другого не остается, как состариться. Напишите мне эту сцену».
Маска затвердевала, каменела. Орлова звонила из больницы, договариваясь о новых костюмах к «...Сэвидж». Но иногда сквозь слепок просвечивали живые глаза с желтыми белками — живая, почти ничем уже не стесненная душа.
«Абсолютно не боюсь умирать, Неллочка, — однажды сказала она Молчадской. — Я ведь, в общем, устала жить. Я много поездила, повидала. Все было в моей жизни».
И так же без усилий и акцентов, как эта тема возникла в разговоре, так и незаметно сошла на нет, словно не выдержав того неизбежного груза литературности, которым ее наделяют.
Разговоры о болезни по-прежнему запрещались, но была ровно одна минута, когда, то ли раздраженная банальным вопросом, или по какой-то другой причине, Любочка вышла из образа.
«Я знаю, что у меня, хотя мне все врут», — сказала она внучатой племяннице.
И тут же, поняв по ее реакции, что попала (смутила, выбила), потянулась к «Маске» с ее испещренным карандашными пометками текстом.
«Маска» всегда была под рукой. Маску уже немыслимо было снять.
Глядя в зеркало, Орлова видела, что симптомы улучшения, о которых ей говорили, что называется, налицо (каламбур, приобретавший самый буквальный смысл).
Три месяца назад, попав в больницу и заметив, как изменился цвет ее лица, Орлова сразу позвонила племяннице, попросив ее привезти губную помаду и кофточки, которые не подчеркивали бы происшедшую перемену.
Теперь она возвращалась к прежним цветовым гаммам в косметике и одежде.
«А вы знаете, я действительно светлею, желтизна почти совсем пропала», — говорила она. И тем немногим, кто понимал, что это значит, оставалось ласково улыбаться в ответ — что тут было сказать: распад опухоли всегда сопровождается этим смертельным просветлением.
Оставались планы на будущий год, множество планов. Гришин сценарий, Баранга — с Театром на Малой Бронной удалось договориться.
Она спокойно отнеслась к очередному вводу в «Странную миссис Сэвидж». Еще одна исполнительница — четвертая, может быть пятая, шестая, уже не столь важно.
Орлова смотрела в зеркало. Она видела выглаженное, бледное, почти без морщин лицо. Она точно знала, что никакой операции больше не будет. Как, в какой момент заблудилась в ней и сошла от страха с ума эта проклятая клетка, разъедавшая теперь нутро, мысли, душу?
Она не могла это понять, но знала, что еще тридцать, двадцать лет назад справилась бы с любой болезнью, и с этой тоже... А теперь... Ей был понятен Завадский, сказавший перед своей операцией: «Проснусь — хорошо, не проснусь — тоже неплохо».
Перед Новым годом Орловой разрешили уехать домой. 1 января она должна была вернуться в больницу.
Она многим звонила в тот последний вечер уходящего года. Поздравляла, говорила, что чувствует себя сносно, что, скорее всего, в январе поживет пару недель во Внуково — только ненадолго заедет в больницу.
Никто за все время болезни Орловой не мог вспомнить, чтобы она хоть раз пожаловалась на боль. Словно боли не было вовсе, или это сама болезнь действовала с деликатной разрушительностью, присущей смерти.
Без одной минуты Нового года Орлова и Александров вышли из дома. Все, как обычно, кроме одного. Это был первый Новый год, который они встречали не во Внуково.
Коварная вещь — семейные традиции, укоренившиеся личные приметы. Следуя им, попадаешь в зависимость от выдуманных тобой же самим форм, отступление от которых всякий раз грозит вывернуть жизнь наизнанку. (Я, например, знал одного человека, умершего именно в тот единственный год, который он встретил в собственном доме, вопреки собственной же примете.)
В ту ночь в Москве валил густой снег, было нехолодно (лютые морозы, унесшие жизнь не одного пьяницы, пришли позднее).
Дойдя до «Метрополя», Орлова и Александров вернулись по другой стороне улицы Горького и до двух часов ночи гуляли по Тверскому бульвару.
Это была очень тихая и очень медленная прогулка. Им было что вспомнить в ту снежную ночь и что сказать друг другу... Но уже подходя к дому и увидев стоявшую во дворе черную «Волгу» — наследницу их беловерхого «БМВ», они одновременно заговорили про один из своих торопливых отъездов во Внуково. Почему-то они очень спешили, и, когда все вещи были вынесены и шофер уже повернул ключ, Любочка спросила: «А моя сумка, Григорий Васильевич?» Александров сокрушенно ойкнул. «Гриша, вы — жопа!» — быстро сказала Любочка, садясь в машину, и как вспыхнул, как тут же бросился наверх, исправляя нерасторопность, шокированный Григорий Васильевич (при знакомых! при шофере! как можно!). И почему-то эта смешная минутная размолвка отозвалась теперь такой нежностью и тоской и так захотелось во Внуково — прямо сейчас, не раздумывая.
Они все же поехали туда в первых числах января, после больницы, и, как и предполагали, почти две недели прожили там.
Многие вспоминают ее звонки в тот период, но почти никто не может вспомнить содержания разговоров.
«Я почти совсем светлая», — сказала она Молчадской незадолго до возвращения в больницу.
А потом был отъезд из Внуково — этот внимательный настороженный взгляд вещей. Есть люди, у которых душа переворачивается от вида забытой на диване игрушки. И есть другие, которые не поймут, про что эта фраза.
Еще недавно — стол «бобиком», заготовленные пуговицы, неотправленная открытка, Заснеженная терраса с недавними беличьими следами — очень отчетливыми.
Зимний вид в окне, весенний вид, летний — все виды из всех окон, со всех террас, уносимые с собой, распихиваемые по карманам памяти. Сорок лет вместе, прошлом, в 73-м году они отмечали эту их общую дату. И больше тридцати — здесь, на этой «дачке». Фотографии в коридоре, рисунки. «"Люблю грозу в начале мая", — и в декабре люблю "Весну". Любочке и Гришечке с нежной любовью — Ф. Раневская — фея».
Элегантный — в пенсне и с тростью, перекинутой через левую руку, Качалов... «Пять лет уже промчались ровно/ с тех пор, как Вы, Любовь Петровна,/ Со мной снялись в Москве. Любовь/ Орлову я увидел вновь. / Теперь в глуши лесов сосновых/ Пять лет тяжелых и суровых/ Весьма состарили меня. / Но пощадили Вас. И я/ все так же нежно и любовно/ Гляжу на вас, Любовь Петровна!» 39-й год, весна.
Вернувшись в больницу, она словно потеряла последние силы. Она больше никому не звонила. Только Грише, когда он — почти постоянно находившийся с ней в палате — уезжал на ночь на Бронную.
Звонили ей в квартиру. К телефону подходил Дуглас и неотличимым от отца голосом рассказывал... Там уже было все очень плохо.
Звонили в квартиру племянницы — Нонны Сергеевны Голиковой. Она подтвердила про маленький шов. Диагноз: рак поджелудочной железы. Все было ясно уже полгода назад.
В театре, в Москве об этом говорили последние три месяца.
Орлова сознавала, что умирает. Она понимала, что осталось совсем немного. Двери палаты закрылись для всех, кроме врачей и Гриши. Она не могла позволить, чтобы ее видели «такой». Кажется, будь ее воля (или, скорее, не оставь ее последние силы), она бы постаралась устроить так, чтобы умереть в этой больнице анонимно, безымянной старухой, чтобы даже врачи не узнали, кому они ставили свои безнадежные капельницы.
«Такой» Орлову не должен был видеть даже он — единственный ее человек на свете. Гриша. Ах, если бы можно было угадать, заручиться при жизни гарантией будущей встречи за ее чертой, она бы без сомнения отменила эти выворачивающие душу страдания при уже сомнительном свете настольной лампы. Если бы можно было различить контуры совместного узора, проступающего то по ту сторону сознания, то по эту, она, без сомнения, лишила бы его этих последних дней муки и страха, и ожиданий. Она уходила, он оставался. И так как она наделяла его той же мерой любви, которую испытывала сама, то и его будущее одиночество — мнимое или действительное — виделось Любочке ее собственной непоправимой бедой, которую она теперь пыталась смягчить.
Они разговаривали. Она думать не могла о его остающейся без присмотра старости, она была уверена, что это именно так.
Они говорили до тех пор, пока она оставалась в сознании. В первый раз она потеряла его утром 22-го. Он был уверен, что это конец. Но ее вернули. Она улыбнулась, сказав, что, пожалуй, на сегодня хватит, ему надо отдохнуть, выспаться, да и ей тоже. Он ответил, что однажды уже выспался, славно выспался полгода назад, — вы помните? — и остался. Когда он открыл глаза, казалось, что она спит. Это был очень долгий и очень глубокий сон, из которого ее не могли вывести. Она не реагировала ни на что. Он продолжал сидеть, время от времени окликая ее по имени-отчеству.
Это продолжалось до ночи.
Потом к нему подошли, сказали, что изменений не будет, не может быть — лучше поехать домой, отдохнуть, известно, что говорится в таких случаях.
Приехав на Бронную, он быстро заснул.
Людям такого склада часто снится прошедший день с абсурдными дополнениями будущего.
Кто-то приходил, уходил, его старались не оставлять одного.
Телефонный звонок разбудил его в седьмом часу утра.
Она как-то странно произнесла эту фразу. Да и сама фраза была странной. Так говорят во сие. Мертвые с живыми.
«Гриша, что же вы не приезжаете ко мне? Приезжайте, я жду...»
Еще не сбросив сон, он одевался, проглатывал вчерашний кофе, звонил шоферу. Все повторялось. Множество мелочей, глазея в будущее, предлагали запомнить, как это все начнет выглядеть после... Те же комнаты, шторы, портреты, люстра. В сафьяновой коробочке за зеркалом ее сапфировые серьги, журналы мод, и эти бесчисленные платья, костюмы, кофточки, туфельки с прозрачными каблучками Золушки.
Будет такое же утро, темное, как беда, навстречу которой он выталкивал себя, потом день — бессмысленный в своей ясности. Эти ступени вниз, по которым предстоит подняться сколько-то часов спустя, когда все совершится, когда все будет известно. Впрочем, все ведь известно уже сейчас. Постоянная репетиция горя превращает его премьеру почти в формальность, и все-таки... Ее голос — он знал, что с голосом будет труднее всего. Он будет слышен в самых неожиданных или неподходящих местах, возникать без предупреждения здесь и во Внуково. «Я не думала, что разведчики тоже выходят на пенсию... Как интересно». «Шануар великолепен на натуральном материале».
Голос и запах. Два изощренных мучителя.
Как все же она странно сказала — что же вы не приезжаете... Действительно странно. Вспомнились те две несчастные, что с безумным постоянством преследовали ее все последние годы, снимали комнаты неподалеку от их дачи, навязчивыми привидениями выскакивали из-под всех внуковских кустов, Голос одной из них был столь же неотличим от Любочкиного, как голос сестры. «Сегодня исполнилось семьдесят лет со дня рождения народной артистки СССР Любови Петровны Орловой, широка страна моя родная, много в ней всего, всего».
До ее семьдесят третьего дня рождения оставалось всего пять дней.
Было еще темно, когда он входил в больницу, в палату, — не изменяя себе, галантно раскланивался с врачом и сиделкой.
Орлова открыла глаза, спокойно, без выражения взглянув на вошедшего.
— Как вы долго...
Это был единственный настоящий упрек за всю их жизнь.
Больше он от нее уже ничего не услышал.
Больше ничего и не было.
Она уже не приходила в себя. Кома наступила через несколько часов. Было 23 января 1974 года, день рождения Гриши; в этот день во Внуково еще пахло Новым годом — той особой домовитой смесью хвои, мандаринов и снега, непревзойденный рецепт которой утрачивается со временем.
Был еще один вечер. И еще один обратный путь. Потом ночь. Александров ждал звонка, но его не было. Проснувшись, он позвонил в больницу, изменений быть не могло.
Ему говорили — отдохните как следует, выспитесь, вам это нужно.
Его все укладывали и укладывали спать.
Был день рождения Любочкиной племянницы, Нонны Сергеевны.
Он сел обедать, когда раздался звонок. Положил трубку. Потом отошел к окну. В сгущавшихся сумерках еще различался сквер — послепраздничный и оттого пустоватый. В окнах зажигали свет, и снег приобретал землистый оттенок. Ну, вот и все. Плохо одетые пешеходы напоминали запятые и скобки. Машина ждала внизу. Пиджак на стуле. Все было кончено.
Смерть постаралась отомстить. В гроб она положила скверную копию Орловой. То ли за то, что при жизни та ускользала от ее старческого оскала, то ли просто потому, что возле орудовали сомнительные помощники, — все было плохо, очень плохо.
Принесли какие-то ужасные парики. Их необходимо было подстричь, привести в порядок — сделать это было непросто. Гримеры работали.
Был некролог, подписанный первыми лицами государства, были ордена на подушечках, и был гроб, установленный на сцене Театра Моссовета. Все было как в театре, все было как в жизни, и как бывает после нее.
Речи, венки, «устремившиеся москвичи и гости столицы».
Большой, перевязанный лентой портрет.
Подошла Марецкая, очень долго стояла, внимательно и спокойно глядя на восковое лицо, на гроб, поверх гроба, куда-то в ту сторону, где оказалась спустя три года, в 1978-м.
Завадский, Плятт и — Фу-у-фа — этот продленный, рыдающий, оплакивающий разом все жизни звук.
Каждый думал о НЕЙ, каждый думал о себе. Никому из них не осталось больше девяти лет.
Потом было Новодевичье. Александров распорядился не открывать гроб. Он понимал, он не хотел, чтобы ее видели без той победительной женственной маски, которую Орлова единственный раз не успела взять с собой в дорогу.
Он понимал, что большего сделать для нее уже не мог. Он не хотел, чтобы ее видели такой.
Потому что такой она не была никогда.
Потому что быть такой Любочка бы себе никогда не позволила.
Ей было семьдесят три. Она не слишком скрывала свой возраст.
Ее хоронили 29 января 1975-го. Это был день ее рождения.